Женщины
Помню, влюбился. Она училась курсом старше, но была чуть младше меня. Помню изящные ступни в рыжих сабо, когда мы впервые встретились в видеопрокате, помню чувственный рот и карие — вроде бы карие — шарящие по пространству глаза, из тех, что включают у мужчин определенного пошиба команду «апорт», задавая чёткое направление: в кино, в кафе, на карусель, в авто, где, пока одна рука держит руль, другая поднимается по берду и так далее. Я не был подобного рода мужчиной, решил особенно познакомиться, а не особенно не умел, да и теперь не умею, ощущая себя бодлеровским альбатросом на палубе клуба знакомств. Я выяснил в деканате почтовый адрес и стал посылать ей письма, каждый день — по письму, постепенно, разумеется, рассыпая намёки, постепенно, разумеется, открывая себя.
Впрочем, вру. В одно из первых писем я вложил уже две контрамарки на «Орфея» Кокто, причём, уговорил приятеля, соучредителя киноклуба, где собирался показ, сопроводить контрамарку именным приглашением. Затем — адрес мне раздобыл всё тот же приятель — отправился к ней, вручать. Она жила в самом отдалённом районе города, там, где редкие пятиэтажки переходят не в частный сектор, но в промзону: ржавые остовы старых машин, какие-то железобетонные блоки, заброшенные гаражи, торчащие из-под снега пустые бутылки. Подростком я, бывало, гулял в тех местах, набредя, между прочим, однажды на скотомогильник. Как это часто бывает в подобных районах, вход в подъезд einstürzende neubauten был укреплен двойной бронированной дверью с новомодным по тем временам домофоном. Пока я ждал, наступила ночь. Я беспощадно мёрз в своем старом осеннем пальто, но всё же добился тогда своего: дождавшись собачника, подсунул приглашение с контрамаркой под дверь и отправился домой пешком через убелённый огнями и снегом город. А на другой вечер мы с приятелем нервно курили возле входа в киноклуб, поджидая девушку — пусть она так и будет здесь значиться безымянной девушкой — до последних минут, до начала «Орфея», которого в последний момент всё равно сменили на раннего Иоселиани, но она, разумеется, не пришла. А я всё ждал, ждал, и так начались мои письма.
В первом была почтовая марка с картиной Пикассо, где розовый мальчик — или девочка в голубом? — держит в руках голубя белого. Во втором — цитата из «Почтовой открытки» Деррида, вырезка лезвием прямо из книги, вдохновившей меня на эпистолы наряду с «Фрагментами речи влюблённого» Барта. В третьем — попытка хокку на салфетке из студенческой столовой (первый неловкий намёк), а, может, рисунок, заляпанный тамошним кофе, фантазия в манере Моди. В четвёртом — разрезанный на слова текст любовной песни Бреля Litanie pour un retour, целый дождик из слов мог получиться, если взять и высыпать их из конверта на ёлку, а было как раз Рождество. В других были тоже какие-то ламентации, фрагменты нотаций Пярта либо Булеза, может, страницы арагоновского «Лона Ирены», Les Chansons de Bilitis, дневников Анаис Нин, пассажей из «Жюльетты» де Сада, засушенные цветы, сигаретный пепел. Задумка была в том, чтобы посредством писем ввести девушку в контекст влюблённой в неё личности, раскрыться красивым цветком, предоставляя на выбор: понюхать, сорвать, растоптать, а, возможно, пересадить в свой горшок, поставить на подоконник. Приятель, соучредитель киноклуба, отнесся к затее скептически, не будучи идейным постструктуралистом, впрочем, поддерживая меня. Помню, ещё до писем, мы сидели с ним в библиотеке, когда она появилась с подругой, на что я ему указал. Он лишь поджал губу, взял из стопки листов – я тогда писал курсовую – один, стал писать:
It's a God-awful small affair
To the girl with the mousy hair
But her mummy is yelling, "No"
And her daddy has told her to go
У девушки вправду были грязно-русые волосы. А ещё, он пошёл и выписал у библиотекарши Кьеркегора, принёс, положил на Коммина: «Почитай, может, отпустит». Там, в библиотеке, к слову, работала потрясающая библиотекарша, в зале периодики, нежнейшая, словно Мэрилин Монро в свои лучшие годы, в белой, едва застегнутой накрахмаленной блузе, но об этом особо, отдельно. Я же был болен mousy hair girl, высказав походя другу внезапное предположение: «Взгляд с экрана» Кормильцева – это ведь парафраз Life on Mars, принявшись чертить на другом листке план с содержанием писем. Курсовая не писалась совсем. И вот, я решил уместить себя в десять-двенадцать писем, причем, в последнем уже назваться, раскрыть себя.
Вычислила меня, впрочем, до. Не оттого, что блистала дедукцией, просто я уже сильно открылся, обнажил себя, может быть, клетчатый берет, старое серое пальто, мало кто тогда так ходил из студентов. Выловила на переменке: «Хорош писать, почтальон психует, соседи смеются и вообще, отвяжись, отстань». Грубо говорит, даже с матом, голосом, не подразумевающим ни малейшей надежды: выбор сделан, цветок растоптан. Грубо растоптан, не придавлен игриво носком сапожка, не зажат голой пяточкой, а рифлёной подошвой наотмашь. Впрочем, сам виноват, влюбился в созданный образ, юный и глупый dreamer, будто из модного тогда фильма Бертолуччи. Рискнул и поставил на кон, и подумал опять же: как же наша извечная тяга к тайне, к загадке? Со времён Адама и Евы человека тянет узнать: что же будет, а если будет, то что? Сердце — особенно юное девичье сердце — замирает — непременно должно замирать! — в сладкой истоме, когда мы видим оповещение о входящем: от кого? А вдруг это — Он? И кто этот Он? Автор? Бог? Другой? Тот, самый? А потом, увидав уже подпись: какой-то там N., мы обмякаем. Определенность гонит страх, но вместе с ним и нечто большее, нечто важнейшее. Так, впрочем, бывает лишь в юности, а потом мы стареем. И злимся. И портимся. И ворчим. И черствеем. И переминаемся с боку на бок, с ноги на ногу. И больше не нужно сюрпризов. Я ставил на авантюрную жилку. На юность. Я ошибся. Но идея с письмами была хороша. Выбросила, наверное, письма-то. Так, между прочим, началась «Практическая деконструкция»: моё желание – учил я ошалевших ребят на истфаке – всегда залипает на каком-то объекте, это – либидинальный гиперкатексис, фаллогоцентризм как он есть, наша задача состоит в деконструкции этого процесса, попытке занять точку, где чистое желание начинает кристаллизоваться, подвергнув его практической критике et cetera.
Да, простоту начинаешь ценить, когда всё прошло, пережито, перетестировано, когда познал банальные радости плоти. Студентом, мастурбируя в туалете, я не понимал этот лозунг первых лондонских панков: sex is fascism. Чистому юноше простое совокупление часто кажется загадочно-прекрасным, чуть ли не главным занятием в жизни, высшим, из доступных человеку. О, если бы мы слушали чудного Уорхола, сказавшего однажды: секс — это тоска! Он рекомендовал мужчинам и женщинам как можно дольше тянуть с погружением в «радости плоти». Я продержался до двадцати двух. Alas. Мужественный писатель Эрнест Хемингуэй сетовал на то, что в современном ему обществе слишком много внимания уделяется вопросам пола. Что бы он сделал сегодня? Повторно бы застрелился, возможно. Но девственные мечтательные студенты, как мотыльки, летят на огонь. Когда «гноящаяся рана между женских ног» (выражение Жоржа Батая) ещё обладает властью, не до простоты, не до открытости. Хочется священнодействовать.
Впрочем, бывало и так: выпивая, мы, второкурсники, из баров стекались в «общагу». Некоторые из нас — кто попьянее — расползлись уже по панцирным койкам, попарно, разумеется, вяло возясь там с пряжками, подтяжками, пуговицами от джинсов, с замками от лифчиков, натягивая на вялые от пива и водки члены презервативы при помощи холодных пальцев своих подруг под постерами героев сериала «Бригада». Мало кто доходил до финала, многие засыпали не доходя. Мне тоже досталась пара, смешливая блондинка в кудряшках. Мы танцевали с ней раньше, в баре (один из «наших» там, кажется, разбил бокал), целовались (хотя вряд ли я её тогда целовал), держались вместе, в какой-то момент, оставшись наедине в каком-то общежитейском закутке. Мы пили пиво, вернее, она пила, я больше делал вид, что пил, едва касаясь губами бутылки, был до обидного трезвым и скучным. До сих пор помню гулкую тишину вокруг нас, вдруг прерываемую дальним гудением лифта и близким — люминесцентной лампы, помню её улыбку, её глаза, серые, яркие, под стать кинематографичному снегу за окном девятого — или одиннадцатого? — этажа, казённый запах то ли щей, то ли картошки с грибами. Студенческое общежитие, как и областная библиотека, было одним из тоскливо-прекрасных (bitter-sweet) мест, полных ощущением потерянной юности, полного и окончательного поражения. Я хорошо запомнил это ощущение, запечатал и ношу в себе, как драгоценный фиал, оно сливается там со свежим морозным воздухом из приоткрытой форточки, через окно проникает свет то ли фонаря, то ли Луны, мешаясь с сигаретным дымом: кто-то курит, запросто в туалете библиотеки, читая надписи на стене, а там – мороз, через который скоро домой. А ты ждал чего-то невозможного, как Калигула в пьесе Камю, как Батай, атмосфера располагала к этому, но коннект не случался, всё распадалось, знал бы кто, почему, зачем? Вот она присела на какой-то диванчик, позвала. Я ей сказал: «отойду». Она понимающе кивнула, прилегла, а я зашёл в туалет, пустил воду и долго смотрел на свое лицо в тёмное зеркало. Потом, решившись, на цыпочках — чтоб не вспугнуть задремавшую — пробрался к вешалке. Накинул старое, еще советское, доставшееся от двоюродного зятя, пальто, вытащил из правого рваного кармана клетчатый старый берет «а-ля Сезанн», сшитый матерью для отца из старого платья старшей сестры «на дачу», надел его и вышел — в ночь. Вышел, задыхаясь и чуть не плача от глупого счастья, от полноты бытия. Пьяный не алкоголем, а самой этой зимней ночью со снегом, и жизнью, и свободой, и молодостью, вернее, невозможностью этой свободы и молодости: если молодость – это копаться в бретельках на панцирных койках, то мне не туда. Кто ж знал, что спустя всего год я сам так же пьяно буду копаться? Да, мы, люди, постоянно опровергаем себя. Спускаясь пешком – лифт по ночам тогда в общаге редко работал – я вспоминал фильм Клер Дени Trouble Every Day, просмотренный тогда, накануне. Я вспоминал Беатрис Даль, страсть, которая ломает доски, от которой больно в паху через экран. В общаге, среди множества юных тел такой не было почему-то. Снег, кажется, ещё падал, когда я вышел, вдохнул глубоко морозный воздух, зачерпнул из сугроба и умыл свежим снегом лицо, закурил последнюю сигарету и пошёл домой сквозь сонный город.
Я всегда возвращался домой, как в исходную точку, под покров теней лип на стене, под мягкий свет фонаря, отклоняясь то к приятелю из киноклуба на преферанс, куда он собирал всегда разных, но резвых студенток: одна из которых, попрытче, чаще всего оставалась потом у него, а другую, грустящую, я провожал до ночного такси либо маршрутки, то в общагу, есть щи, то в вагончик, заниматься практической деконструкцией, то, позже, к будущей бывшей, жившей возле вокзала. Чаще всего я возвращался пешком, хорошо запомнив эти ночные возвращения сквозь снег, или дождь, или в душные летние ночи. Раз в такую душную ночь я успел на последнюю маршрутку, забиравшую путников с электрички. Среди навьюченных баулами уставших людей, бредущих с вокзала, оказалась вдруг золотая блондинка с рюкзаком на изящных, но сильных плечах, в чём-то джинсовом, муаровом, голубом. Она курила невдалеке, под фонарём, неправдоподобно красивая. Все мы, случайные встречные, ждали: маршрутка уже сделала круг. После набились вовнутрь. Мы с ней смотрели друг на друга на улице, внутри сели рядом. Ей было, видимо, чуть за тридцать. Она была абсолютно в моём вкусе, в одном из вкусов, вернее: сильная, но изящная, дерзкая, но не грубая, вроде Деборы Харри времён Autoamerican, с бронзовой кожей, красивыми очень руками. Откуда она вообще здесь взялась? От неё вкусно пахло железной дорогой. Она была сильно уставшей. Она положила мне голову на плечо. Я не отвёл его. Потом она попросила водителя об остановке, обернулась ко мне, низким чуть севшим, надтреснутым голосом предложила посидеть за чашечкой кофе. Там, где она выходила, действительно было кафе. Я, постаравшись вложить в свой взгляд и голос всё доступное мне сожаление, ей отказал. Она вышла в ночь, навсегда, я доехал до дома, отзвонившись будущей бывшей. Она, впрочем, уже спала.
Помню, на первом курсе я познакомился с девочкой из маленького городка. Мы переглядывались на лекциях, писали друг другу записки, ходили в библиотеку под ручку. Я пытался шутить. Выходило глупо, было стыдно за себя, свою неловкость. Девочка была далека от учебного процесса, но на каждом пальчике имела по золотому колечку. Это было вульгарно, очаровательно. Девочка хотела, чтоб я помогал ей с учёбой, а я отлынивал, выскальзывал из рук, мнясь то Дунаевым из романа Пепперштейна, то колобком из народной сказки. Я всегда пропадал куда-то, с кем-то, но чаще — один. Я любил читать Ролана Барта на берегу реки, где-то возле хлебозавода, Дворца пионеров, там, где река образует запруды, покрытые, словно пончик, сахарной пудрой, порошей, зимой, а рядом киоск с фильмами Пазолини, Висконти, Годара, Трюффо, и в рюкзаке моём «Нежная кожа». Она потом звонила, очаровательная, на выходных, из своего городка, с сотового, ворча: «знаешь, сколько я трачу на наши беседы». Однажды пригласила в гости, предложив пельмени. Все студенты, которых я навещал, кормили меня, отчего-то, пельменями со сливочным спредом и чёрным хлебом (вовсе даже не бедные студенты, отмечу). Однажды меня накормил пельменями — чуть не насильно — парень, девушка которого позже ушла от него ко мне, вышла за меня замуж, чтобы спустя несколько лет вернуться от меня к нему, а после оставить нас обоих. Этот парень, который казался кем-то, вроде моего личного Куильти, лежал на спине — он чем-то походил на Вуди Харрельсона времен «Ларри Флинта» — в тренировочных брюках, запрокинув белобрысую голову так, что вены на мраморной шее вздувались. Будь я вампир — укусил бы. «Ну, ты ешь, ешь» — заторможено наставлял меня он. Та же девочка, покормив, — впрочем, возможно, я тогда отказался? — усадила меня смотреть телевизор. Я знал, что у неё есть парень — так они все говорили — там, в городке, она постоянно твердила об этом: «ты знаешь, там у меня есть парень». Она стала переодеваться, а затем легла в одном белье на диван. На живот. Волосы спали на плечи. Мы долго молчали. Я делал вид, что смотрю телевизор, косясь на неё. Она была хороша в своём красном белье, за шаг до Орнеллы Мути. Она, наконец, сказала: «не обращай внимания, что я так перед тобой тут лежу, я просто запарилась (в оригинале она применила несколько более сильное слово), спина устала». А я и не обращал. Парень так парень. Посмотрел какие-то новости, может быть даже рекламу, дикторша с важным видом обсуждала какой-то футбол, бегали игроки по полю, мир и страна напряженно менялись, в муках рождалась новая эра. День выцветал, стояла то ли поздняя осень, то ли ранняя весна, за окном лежал снег на голых ветках, хрипели вороны. Потом она оделась. А я и был одет. Потом пришел какой-то её приятель, сосед, тоже студент, впрочем, судя по внешнему виду, не особо усердный. Они собрались за пивом, а я ушёл, порхающий лебедь без Леды. С тех пор наше общение свелось к уважительному, впрочем, «привет».
Следующей была Ливнева. Кранов и Ливнева. Кажется, сам язык распорядился, чтобы эти двое были вместе. Многие думают, что псевдоним «Иван Кранов» произошел от крана «Ивановец», что стоял на стройке, где мы, артисты, служа сторожами, проводили симпозиумы. Это лишь полуправда. Иван Кранов мочился в раковину — вот правда для самых близких. Для избранных. У меня тогда была декларируемая традиция: мочиться в каждую раковину, с которой имеешь дело, в гостях, в библиотеке, в кафе ли, не важно. Я выставлял это как авторский жест, своего рода деконструкцию сублимации, упиваясь пародийностью происходящего с присущей юности бравадой, доводя сокурсников до смеховых колик. На теле у Ливневой было к тому времени двадцать шесть дырок — о, это число двадцать шесть! сколько еще оно преследовало меня потом! — и я прислал ей на вахту (ну, разумеется, она жила всё в той же общаге) письмо: белый лист, прокуренный двадцать шесть раз. И послание (слышите, никакой анонимности больше): Иван Кранов хочет связаться с Аней. Потом я ещё, и неоднократно, передавал ей этот призыв, ожидая, что уж эта-то «неформальная» дива с зелёными волосами поймёт и считает голое желание посланий в манере «Отсчёта утопленников» Гринуэя. Да, я утопал в своём отчаянном желании невозможного и решил зайти с козырей, дойдя до абсурда, на доске в аудитории, где ей предстояло читать доклад, на стене общежитейского туалета с тем же треснутым тёмным зеркалом, в тетрадочке, между бледно розовых страниц-лепестков: Иван Кранов хочет связаться с Аней! Я подговорил второкурсника — через посредника, разумеется, концы в воду — постучать к ней и передать: Иван Кранов хочет связаться с Аней! Сам же — дабы отвести подозрения — посещал лекции в ватнике, с сифоном под мышкой, с огромным бельевым чемоданом 50-х годов с единственной тетрадкой внутри, кроме того, много подробно пил. Это была моя пора Генри Миллера пополам с Жоржем Батаем: «нет более страстного вожделения, чем вожделение подранка к чужой ране». Под утро я просыпался в вагончике, шёл мокрый снег, из радиоточки звучало: «Где такой я?», до конца смены оставалась пара часов. Я много думал: что делать? Ролан Барт не давал ответа. Джон – тоже. У Ливневой был свой символ: японский иероглиф, изображающий дождь. Иван придумал себе иероглиф «кран». Друзья нашли бутылку шипучки «Дождик», я ввернул в неё вместо крышки смеситель — загнутый пенис с яичками-вентилями — и поставил под дверь в четыре утра. Откроешь?
А потом я ей позвонил. Номера сотового не знал, потому позвонил на вахту и попросил позвать. Да так и романтичнее было. Мы собрались в вагончике, этакой «Башне» а-ля Вячеслав Иванов, человек тринадцать, включая меня. Я собрал всех на финальный выход Кранова, моего личного Зигги, он мне, надо сказать, надоел. Я хотел ей сказать, рассказать, как всё было, как впервые увидел её, танцующую между этажей, и решил особенно познакомиться, не звать же в кино, на кофе? Хотел сказать, что влюблен, и хочу целовать её ступни, в общем, что я – это Кранов, но теперь уже – нет, то есть, да. И вот она взяла трубку. И меня понесло:
— Алло?
— Это Анна Ливнева?
— Да, я
— Меня зовут Вова. Я звоню Вам по поводу Вани Кранова
— О! Может быть, Вы объясните мне, наконец, что происходит?! Кто этот чудик? Он достал уже!
— Я, собственно, ничего об этом не знаю… Иван был моим школьным другом, он повесился примерно пятнадцать минут назад… В предсмертной записке он упоминал Вас… Писал, что безумно, отчаянно любит… Он оставил Вам письмо, несколько писем... Он был странный, но хороший человек... Настоящий артист, художник...
Пауза.
Затем:
— Какой ужас!
— Нам бы встретиться, я должен Вам передать…
— Конечно
Оставила номер сотовый. Я напился до беспамятства в ту ночь. Мне было стыдно, хотя я и был уверен, что она сочтёт и эти «пятнадцать минут», и оценит иронию, и вычислит мой номер, и ворвётся в вагончик и... А что — и? Этого я сам до конца не знал. А она, разумеется, ничего не сочла.